Главная
В затерянном горном селе случайно найдены бесценные реликвии: несколько древних, полуистлевших пергаментных свитков, относящихся ко времени эпохи Второго Храма[1].
Это предсмертные записки иудея, приговоренного к распятию, написанные в темнице Преториума города Йерушалаима в царствование императора Тибериуса. Зовут его Йехошуа Бар-Йосеф, уроженец города Нацрат[2], что в Ха-Галиле[3]. В этих мемуарах он пытается переосмыслить свой жизненный путь, начиная с того дня, когда он покинул отчий дом в поисках своего Бога, своей истины, и заканчивая последним днем своего заточения в Преториуме. Ни в коей мере не претендуя на абсолютную истину, книга представляет читателю взгляд автора на абсолютно человеческую сущность Йехошуа, на естественную природу событий, которые лишь в устах современников и потомков были мифологизированы, получили характер божественных, чудесных.
Основной упор сделан на исторической достоверности предполагаемых событий, легших в основу 4-х канонических Евангелий и множества Апокрифов. Книга приглашает читателя взглянуть на все случившееся от первого лица, глазами самого Йехошуа, соприкоснуться с его мыслями, душевными метаниями, мучиться его угрызениями, сопереживать его страданиям. Читатель шаг за шагом следует за героем, ощущая эффект присутствия на горе Тавор, в Бейт-Абаре[4], в общине Йоханана Ха-Матбиля[5], в скитаниях по Мидбар-Йехуде[6], в Кумране[7], в Кфар-Нахуме[8], в Мигдале[9], и наконец в Йерушалаиме, на празднике Песах[10], ставшем роковым для Йехошуа.
Для большей глубины погружения в эпоху Второго Храма использовались аутентичные имена, географические объекты, названия населенных пунктов и многое другое, с помощью максимально приближенной к оригинальному звучанию транскрипцией. На сайте собранны многочисленные фотографии тех мест, где разворачивается действие, а также схемы и карты сопредельных территорий: Иудеи, Ха-Галиля, Йерушалаима, с реконструкцией их архитектурного облика эпохи Второго Храма.
Книга заставляет задуматься о вечных вопросах: о природе веры и Божьей искры внутри нас, о глубинной сути греха, покаяния, искупления.
[1] Эпоха Второго Храма эпоха истории от построения Второго Храма в Иерусалиме (515 до н.э.) до разрушения его римлянами (70 н.э.).
[2] Нацрат (ивр.) Назарет
[3] Ха-Галиль (ивр.) Галилея
[4] Бейт-Абара (ивр.) Вифания или Вифавара, место, где была община Иоанна Крестителя
[5] Йоханан Ха-Матбиль (ивр.) Иоанн Креститель
[6] Мидбар-Йехуда (ивр.) Иудейская пустыня
[7] Кумран ессейская община, одна из иудейских сект, получившая начало в первой четверти II в. до н. э.
[8] Кфар-Нахум (ивр.) Капернаум
[9] Мигдал (ивр.) Магдала, откуда была родом Мария Магдалина
[10] Песах (ивр.) Пасха
Пролог. Геташен
С чего же все началось? Память возвращает меня в далекий уже 1990 год, когда я, молодой и зеленый хирург, окрыленный едва закончившейся ординатурой, судьбой был заброшен в далекое село, в ту пору находящееся в полной блокаде в ходе только-только разгоравшегося противостояния. Это был Геташен, когда-то большое и многолюдное, но к тому времени сильно опустевшее армянское селение, в котором жители еще продолжали сопротивляться депортации. Село с прилегающим районом было блокировано со всех сторон, и единственная связь с Большой Землей была вертолетная.
И вот, сложив свой нехитрый скарб, собранный в рюкзак и парочку объемистых сумок, у себя под ногами и облокотившись на чьи-то безымянные тюки, с непременно торчащим углом какой-то утвари аккурат по проекции моего правого подреберья, я занял свое место в очередном транспортнике, поднявшемся из аэропорта «Эребуни» и держащим курс на восток, в ставший уже к тому времени легендарным Геташен.
Мощный грохот авиатурбин и свист рассекающих воздух лопастей заглушал все остальные звуки, заставляя пассажиров напрягать легкие во всю мощь, чтобы быть услышанными. Наблюдать за широко и, казалось, беззвучно разинутыми ртами моих попутчиков, пытавшихся докричаться друг до друга, но полностью заглушенных ревом шайтан-машины, сначала было забавно, но быстро наскучило, и потому я вскоре бросил это высокоинтеллектуальное занятие, сконцентрировавшись на видеоряде, мелькавшем в ближайшем от меня иллюминаторе.
Я с детства неровно дышал к географическим картам, атласам и топографии; в семье шутили, что это у меня сказывается наследственность, потому как отец по образованию был географом, хотя таковым почти и не поработал, рано продвинувшись по административно-партийной линии. И теперь, вытаращившись в немом восхищении на расстилавшиеся внизу пейзажи, я мысленно сопоставлял увиденное с картами Армении и Закавказья, всплывшими у меня из памяти, пытаясь угадать и наложить реальный мир с высоты птичьего полета на бездушные, испещренные смешными козявками топографических обозначений, ватманные схемы из толстенных атласов, на которых я еще в детстве любил играть в войнушки или проделывать виртуальные путешествия.
Подо мной разбушевавшимся многоцветным морем перекатывались волны гор, вздымая вал за валом, вдруг застывшими по прихоти неизвестного мага, испещренные проплешинами деревень и опоясанные путами дорог. Вот промелькнули островки ледников на отрогах самого высокого хребта, не таявшие даже в самые жаркие летние месяцы, а за ними лазурной жемчужиной, вдруг открывшейся взору Аладдина, переступившего порог пещеры Сим-сим, рикошетом блеснула с виска тонкая голубая полоса. Это уже озеро Севан[ii] огромная голубая чаша, в обрамлении теряющихся в сероватой дымке лесистых гор, выстроившихся неусыпным караулом. Мы пролетали над самой южной оконечностью озера, и противоположный гористый берег, стремительно приближающийся к нам, уже был границей моей маленькой республики. За этими горами кончается Армения, точнее то немногое, что от неё осталось, и начинается то, что некогда, в незапамятные времена тоже было Арменией, и где еще совсем недавно, особенно в горных и труднодоступных селениях, еще слышна была армянская речь. Теперь же тысячелетняя история моего народа опять, в несчетный раз, подвергшегося гонениям на земле своих предков, осталась лишь там, в маленьких героических анклавах, куда и держал путь наш вертолет.
[i]Но это ощущение утраты было чисто рассудочным и никак не отражалось на пейзаже, а для меня, прильнувшего к иллюминатору, словно пытающегося наглотаться впрок этой красоты, как будто ничего не менялось. Те же горы, только ставшие более живописными, те же проплешины деревень и змеиные русла рек, которые трудно было отличить от извилистых в этих горах дорог, опоясывающих склоны. Справа горы были много выше, могучей скалистой грядой с язычками ледников подпирая легкие кучевые облака. Влево же они растекались хребтами, покрытыми сплошным покровом густого леса, разрываемого чуть ниже суетливыми отрядами выбившихся из строя соединений, с пегой россыпью безнадежно отставших и дезертировавших по склонам неглубоких долин, теряющихся в туманной дали плодородной равниной Куры[iii].
Я с любопытством новосела присмотрелся к своим «хоромам». Признаться, после всех тех палат, мимо которых мы успели проследовать, дом не произвел на меня впечатления: ни размерами, ни яркостью красок, ни архитектурным декором он не отличался. Еще пара минут подъема, разворот на сто восемьдесят, и вот мы уже идем вдоль стены, которая тянется метров на тридцать, и чем дальше, тем все меньше по высоте, поскольку дорога все еще поднимается в гору. И там, где стена, наконец, сравнялась с дорогой, мы подошли к большим покосившимся деревянным воротам, на местном диалекте дрбаза, стоявшим торцом к дороге, перед которыми был пятачок площадки, затененной виноградной лозой, пущенной по навесу метрах в четырех над землей. Манвел, гремя связкой, поколдовал с висячим замком на калитке, распахнул её, и мы зашли внутрь.
За воротами шла тропинка, те же метров тридцать, но уже в обратном направлении, по правую руку от которой тянулся небольшой участок засохшего малинника, до стены, обрывающейся вниз, вдоль которой мы и шли до этого. А налево была еще одна невысокая стенка, не более метра, над которой, склонив набухшие незрелыми плодами ветки, рядком стояли сливовые деревья, создавая как бы аллею, в промежутках между стволами которых виднелись полуразвалившиеся ульи, пустые и заброшенные. Эта стенка создавала своего рода насыпь, на которой был разбит небольшой сад, тоже весь в плодовых деревьях и малиннике. Тропинка упиралась непосредственно в дом, относительно небольшой по сравнению с другими деревенскими особняками, двухэтажный и какой-то пожилой, из «раньшего времени», как говаривал старина Паниковский. Но, несмотря на его некоторую ветхость, он был живописен, элегантен и как-то удивительно натурален, напоминая благородного представителя древнего, но обедневшего рода в скромной неброской одежде, случайно затесавшегося в толпу напыщенных нуворишей, разодетых в шелка, бархат и искусственную позолоту. Первое ощущение некоторой фрустрации сменилось симпатией к его неброскому очарованию антикварной старины, сходному с тем, которое бронзовой чеканке придает естественная патина, что для меня, любителя истории, имело куда большую ценность.
Тропинка, тянувшаяся под пологом сливовой аллеи, заканчивалась небольшой, некогда зацементированной, а теперь изъеденной коростой и островками упрямой зелени площадкой, обрывавшейся слева все той же стеной, которая тут уже достигала значительной высоты. За площадкой же была открытая веранда, идущая по фасаду дома и продолжающаяся влево вдоль всей стены. Над балконом нависала черепичная крыша, поддерживаемая деревянной колоннадой, на которой еще видна была облупившаяся голубоватая краска. Наверху колонны заканчивались красивыми резными капителями, напоминающими мавританский стиль или даже узор на том самом хачка́ре, только исполненный в дереве. Веранда была неширокой, метра два в поперечнике, с входом слева, со стороны сада, в виде маленьких открытых сеней, и влево же от сеней был вход в дом, закрытый очередным висячим замком на белой облупленной и покосившейся двери. Манвел открыл и её, и мы прошли внутрь, скинув вещи на тахту во внутренней комнате.
Ну, дохтур, располагайся, обживайся, вот тебе ключи, назвал он меня на местном диалекте, завтра привезу баллон с газом, привинтим к плите, готовить сможешь. А пока во дворе очаг есть, ну и дров целый малинник, жги, не хочу.
Я поблагодарил Манвела, и он, пообещав завтра зайти за мной с утра, чтобы показать мне дорогу до больницы, ушел, оставив меня в этом незнакомом доме.
Некоторое время я молча стоял в темноте, прислушиваясь к новому месту. Постепенно накрыло ощущение одиночества и покинутости: я чувствовал, что неуместен в самодостаточной тишине этого дома, нарушить её своим голосом, чужим для этих стен, казалось так же невозможным, как развалиться на раскладушке в музее или врубить попсу в склепе. Но выбора нет, придется принять гнет очередного новоселья, притереться к совершенно чужим вещам, страдать от бессонницы на этой тахте. В комнате царили полумрак и сырость, и я поспешил выйти на балкон, предварительно распахнув все двери и окна, надеясь заместить эту незнакомую, враждебную мне атмосферу свежестью и ароматом июльского вечера.
Балкон, или скорее открытая веранда, шел вдоль двух сторон дома, выходя одним ребром на площадку перед малинником, а другим нависая над булыжной восьмиметровой стеной, которую я наблюдал снизу, с угла церкви, пока мы поднимались с Манвелом. Вся деревня, лежащая в котловине Кюракчая, расстилалась передо мной, словно с амфитеатра, вплоть до крайних домов, усыпавших подножье возвышавшейся напротив горы, зеленые склоны которой, перемежающиеся небольшими скальными породами, заканчивались лесистой шапкой. Гора тянулась в обе стороны невысоким зеленым гребнем, но если влево гребень уплощался, а лес редел, разрываясь островками, то вправо, напротив, горы поднимались выше, лесная шапка становилась сплошным покровом и терялась в далекой дымке, в той стороне, где, как я знал, прячется местная жемчужина, озеро Гек-Гель[i]. Над этой лесистой частью хребта, в самом правом углу открывающейся панорамы, как будто зависнув в воздухе без какой-либо связи с подножием, растворившимся в небесной синеве, виднелась седая шапка Кяпа́за[ii].
Склон горы напротив, освещенный заходящим солнцем, на нижнюю теневую треть был усеян строениями, среди которых некоторые выделялись своим своеобразным видом даже на таком расстоянии. Внизу, в небольшом промежутке между домами, можно было усмотреть кусочек мостика, через который мы с Манвелом переходили, да и сама речка, весело катящая свои пенные буруны вниз, на низменность, до впадения в Куру, на небольшом участке была доступна для наблюдения. Тот же склон, который спускался к реке с моей стороны, весь был закрыт хаотичной мозаикой черепичных крыш. Церковь, расположенная по правую руку, была настолько ниже по уровню своего основания, что её крыша была вровень с дорогой, проходящей под моей стеной. Левее церкви открывался прекрасный вид на фасад дома священника, Терунц тона, за которым устремлялся в небо гигантский чинар[iii]. Прямо под моей стеной бил родник питьевой воды, выведенный из ржавой трубы, и вода, весело журча, уходила вниз, к церкви, через буйные заросли крапивы. Пейзаж оживляли сотни ласточек, гроздями усеявшие окрестные провода, крыши и стремительно рассекающие воздух черными ножницами своих силуэтов.
Налюбовавшись вволю на эту красоту, которая меньше всего вязалась с реалиями уже не первый год идущей необъявленной войны, я, несколько успокоившись, направился в дом, чтобы поскорее свыкнуться с этой незнакомой обстановкой.
Дом мой, как я уже отметил, был небольшой, всего две жилые комнаты и прихожая, в которую также открывалась дверь из залы, используемой, скорее всего, для хозяйственных нужд нечто вроде обширного чулана. Обе жилые комнаты окнами выходили на балкон, одна в сторону двора и малинника, другая в сторону горы.
В первой комнате не было ничего особо примечательного: тахта, заваленная подушками, стол, кровать, над которым висел характерный гобелен с любимым сюжетом всех советских гобеленов оленями на водопое, и, пожалуй, все.
Больше всего меня привлекала вторая комната, что-то вроде спальни, зарешеченные окна которой выходили на заднюю половину балкона. Между окнами, на желтоватой отштукатуренной стене, висел большой коллаж старых семейных фотографий в массивной раме, как это было принято в старых деревенских домах. В центре коллажа была большая, явно дореволюционная, портретная фотография молодого красавца с буденовскими, слегка закрученными кверху, усами, в высокой папахе и черкеске. Её по всему периметру окружали с десяток фотографий поменьше, где уместились разные представители этого рода. Я смотрел на этих незнакомых мне людей, на эту большую семью, и думал, где они сейчас, наследники и потомки? Ведь тут, именно в этих фотографиях, в этом старом родовом гнезде находятся их корни, их истоки, и все это сейчас оставлено, брошено незнамо где, быть может, навсегда, и я, случайный, в общем-то, гость, сейчас становлюсь последним свидетелем гибели этих корней. Я напоминал себе героя Марсианских рассказов Брэдбери, наблюдающего последние дни неземной цивилизации и ощущающим сопричастность их трагической судьбе.
Под этим коллажем стоял резной ореховый столик, тоже старинный, на высоких ножках в виде виноградной лозы, увешанной спелыми гроздьями. Правую и левую стены подпирали старые скрипучие кровати, с пузырьками света в круглых набалдашниках. В правом дальнем углу, под низким окном, стояла тоже старинная, но чертовски изящная швейная машинка с ножным приводом. Моему удивлению не было предела, когда на его черной чуть облупленной лакированной подставке я прочел SINGER[iv] и дату 1913. Похоже, жившие тут люди еще в дореволюционные годы уже были зажиточны, если могли себе позволить и швейную машинку, и кучу семейных фотографий, сделанных еще в николаевские времена.
В левом ближнем к двери углу стоял старинный большой комод с покосившейся осанкой, тоже весь в дореволюционных вензелях, с помятыми железными углами. Этот страдающий сколиозом комод стал для меня энциклопедией жизни незнакомой мне семьи, на какое-то время ставшей такой близкой и в чем-то даже родной. Притом что дом, похоже, уже несколько лет как пустовал, я явственно ощущал, что эти стены помнят живших здесь, их тени незримо присутствовали, и, как мне казалось, гостеприимно и охотно открывали передо мной страницу за страницей своей родовой истории. В этом ощущении не было ничего общего с тем, что показывается в низкопробных голливудских фильмах про заброшенные дома, полные духов и страхов. Нет, это была печаль, тихая грусть отжившего, уходящего мира. Дом жил своей жизнью, бережно храня свои воспоминания, в этих фотографиях на стене, в незнакомых лицах, смотрящих на меня из своего прошлого, в книгах и записках из комода и куче фотографий, которую я обнаружил в нем. Он, казалось, был рад нежданной возможности раскрыть мне, случайному постояльцу, свои воспоминания, поделиться тайнами, и я чувствовал к нему особого рода благодарность.
День я проводил в больнице, где всегда было чем заняться. На постах было неспокойно, периодически поступали огнестрелы. Но тяжелых по-прежнему не было: все серьезные случаи после оказания первой помощи отправляли вертолетом в Степанакерт[i], Капан[ii] или Ереван. Быстро покончив с перевязками, процедурами и назначениями и вдоволь наобщавшись со своими коллегами и медсестрами, вечерами я возвращался в свой дом, уже без труда находя дорогу между прихотливо раскиданными по берегам Кюракчая особнячками. После этих пышных чертогов по пути мой скромный старый дом, с достоинством несущий свою историю, нравился мне все больше и больше. Я его называю «мой», хотя конечно он не был моим, но я чувствовал, что не только я привязывался к дому, но и он постепенно притирался ко мне, принимал в свою семью, память о которой он бережно лелеял в одиночестве, и делал и меня частью своей истории.
Старый комод в спальне на мое счастье не был заперт, и его выдвижные ящики стали для меня неисчерпаемым кладезем семейных реликвий, напоминая эпизод из «Зверобоя» Фенимора Купера, когда из сундука старика Хаттера извлекались удивительные и загадочные предметы, хранившие его секреты и проливающие свет на годы его молодости. Вещи, которые я постепенно доставал из комода, также рассказывали мне об этой семье, и чем дальше, тем больше и больше она мне становилась близка и знакома.
На самом комоде, покрытом ажурной рукотворной скатертью, стояли три старинных литых подсвечника с оплывшими огарками самодельных свечек. Там же находились две-три толстых старых книги по пчеловодству, потрепанные и с массой закладок и заметок на полях. Похоже, хозяева занимались пчелами, о чем также свидетельствовали пустые ульи, стоящие в садике под сливовыми деревьями, и куча каких-то рамок, старых дымарей и других незнакомых мне дивайсов пасечников, которые валялись во множестве в хозяйственной зале. Кроме этого на комоде также лежала парочка древних деревянных, потрескавшихся и почерневших икон, на которых можно было еще углядеть следы изображений Богородицы с младенцем.
Верхний ящик комода был доверху заполнен разноформатными и принадлежащими разным эпохам фотографиями, лежащими в нескольких стопках, завернутых в пожелтевшие газеты еще советского периода. Ближайшие две стопки содержали относительно недавние фотографии, судя по качеству снимков, 60-70-х годов.
С этих фотографий на меня смотрели незнакомые мне лица, молодые и не очень, мужчины, женщины, девушки, старушки, поодиночке, попарно, группами. И помаленьку я даже начал узнавать некоторых в лицо, прослеживая, например, как взрослеет тот или иной персонаж. На тыльной стороне некоторых из них были аккуратно по-армянски написаны их имена и даже степень родства с писавшим, и это позволило мне не просто смотреть на безымянные лики, но и виртуально знакомиться с ними, укладывая в своем воображении их в некое подобие генеалогического древа. Так, из этих относительно новых фотографий я уже знал, что фамилия живущих в этом доме была Епископосян. Судя по обилию фотографий многочисленных представителей этого рода, он был довольно большой даже для того времени, когда многодетность была нормой среди армян. Судьба раскидала потомков по всей стране: там были, кроме местных фотографий, также кировобадские и бакинские, ереванские и тифлисские, и даже московские и махачкалинские, и еще из многих других безымянных мест без каких-либо опознавательных знаков, по которым можно было бы их угадать.
Пересмотрев эти первые две стопки и аккуратно сложив их обратно, я перешел к средней стопке, тоже отдельно собранной и завернутой в пожелтевший газетный листок времен царя Гороха.
Это были довоенные и ранние послевоенные фотографии, где-то до конца пятидесятых годов, и их было относительно немного. На тонкой некачественной бумаге, некоторые помятые и даже порванные, они наглядно рисовали жизнь простого деревенского люда. Я как будто смотрел исторические хроники, которые настолько же отличались от моего представления об этом времени, как фильм «Чапаев» или «Неуловимые мстители» от реалий и ужасов Гражданской войны. Не хочу сказать, что на фотографиях были ужасы. Они скорее поражали своей пронзительной, безыскусной искренностью и натуральностью. Не постановочные сюжеты современных режиссеров, а простая и достоверная правда жизни, живые лица, на которых отражалось то непростое, а порой и страшное время, в котором они жили.
Вот школьная фотография деревенского класса, в котором училась одна из девочек этой семьи. Простые, если не сказать убогие, одежды, не по росту и не по размеру, грубые туфли, домотканые жакеты и шали, обветренные худенькие лица, и на этом фоне глаза, живые и умные глаза детей. Армянские глаза вообще славятся своей выразительностью, а тут, на этих фотографиях, старых, черно-белых, потертых и размытых, они особенно выделялись, проникая в душу зрителя.
А вот фотография двух девочек, стоящих здесь же, во дворе, за балконом, около малинника. Погодки, и явно сестры, может быть двоюродные, они застенчиво стоят, взявшись за руки, в постановочной позе, и смотрят на фотографа, одна исподлобья, другая прямо и как-то вдохновенно. У обеих детские косички, обеим лет по восемь-десять. У фотографии отодрана нижняя часть, словно какой-то изверг обезножил их, и вся эта композиция до боли напоминает мне наш хачкар, который мы подняли во дворе церкви. Этих девочек я уже свободно могу узнать и на фотографиях из класса. И еще одна, и еще Вот они же с родителями и бабушкой. Позади этой фотографии читаю их имена, и словно представляюсь им сам: «Будем знакомы. Простите, что потревожил ваш покой».
Вот фотография юноши с тонкими чертами лица, с почти женственной, изящной красотой. Чем-то напоминает писателя Хачатура Абовяна[iii] или актера Ланового в молодости. Позади снимка читаю имя «Вазген» и приписку, мелким почерком: «пропал без вести». Наверно, не вернулся с Отечественной войны.
Еще и еще фотографии. Страницы истории этого рода, с такой звучной и редкой фамилией Епископосян, раскрывается перед моим мысленным взором в этих снимках. Чередой идут они, молодые и пожилые, маленькие девочки и степенные дамы, старики все генеалогическое древо этого рода со всеми ответвлениями, как лента кинопленки в обратном порядке, промелькнуло у меня перед глазами.
Просмотрев эту группу фотографий, я перешел к самой дальней стопке, которая была не в пример больше по формату, чем уже просмотренные. Она лежала не просто завернутая в газеты, а еще и повязанная ветхой сероватой бечевкой, и, судя по размеру, содержала такие же большие фотографии, как и висящая на стене в рамке. Разрезав эту бечевку и бережно развернув на кровати газеты, я раскрыл эти семейные реликвии. Да-да, реликвии. Именно это слово первым пришло мне на ум, когда я увидел то, что там хранилось.
Это были дореволюционные снимки, выполненные частью на картонных листах большого формата, частью небольшие, но тоже студийные и великолепно исполненные профессионалами, на толстой бумаге, с вензелями и витиеватыми надписями на дореволюционной кириллице, со смешными «ять» и твердым знаком в конце слов, живописующими отснятое и содержащими логотип мастера. Там же, на этих фотографиях, я увидел опять то самое лицо, которое глядело на меня со стены, лицо усатого молодого человека с благородными чертами, и смог узнать его имя Михаил. Похоже, он был главой семьи до революции, потому как самые поздние фотографии датировались 1914 годом, но, судя по тому, что на послереволюционных фотографиях его уже не было, этой черты, роковой как для Российской империи, так и для армян, он, скорее всего, не перешел. Что и как там случилось, какая трагедия произошла в этой семье, одной из многих, переживших испытания этих лет, и с какими потерями она вышла из этого горнила, можно было только гадать. Фотографии об этом молчали.
Он, Михаил, был на многих фотографиях, и отдельно, и с разными другими людьми, о которых также можно было прочитать из записей. Вот он с молодым офицером Императорской армии, черты которого по-родственному схожи с ним. Офицер в парадной форме с эполетами, с накрученными усами, надпись под фотографией свидетельствовала, что это брат Михаила Егиш Епископосян. Дата 1913 год, благословенный год для Российской Империи перед великими потрясениями.
Вот тот же Михаил с женой. Постановочный студийный снимок, семейная фотография: жена, Ольга, сидит на стуле, а Михаил стоит рядом в полный рост, молодцевато подбоченившись. Оба молодые, красивые, в богатой одежде. Ольга Где-то я уже встречал это имя, просматривая предыдущие фотографии. Я перелистал предыдущую стопку, и нашел: да-да, вот же она! Черты лица неузнаваемо изменились, постарели, но глаза остались прежние. Это она, бабушка тех самых детей, которые были на школьных фотографиях. Похоже, в послереволюционные годы именно она взвалила на себя бремя главы семьи и пращура рода.
Без сомнения, это семейство до революции было отнюдь не простым крестьянским. Фотографии показывали, что род был зажиточный, процветающий, представители занимали высокие чиновничьи посты, имели офицерское звание. Такие семьи просто не могли пройти через революцию без колоссальных потерь. Контраст между дореволюционными богатыми, даже в чем-то аристократическими образами из жизни помещиков и послереволюционным дауншифтингом, представленным картинами простого крестьянского быта, был разителен.
Были там и групповые фотографии, где присутствовало множество людей, среди которых я узнавал уже знакомые мне лица Михаила, Ольги и множество других лиц. Вот одна, показывающая накрытый стол прямо тут же, за балконом, где фотографировались позже девочки. Стояли накрытые столы, и люди, в традиционных кавказских одеждах, будто сошедшие с исторических хроник, радостно пировали, отмечая какое-то событие.
Вот еще фотография, где карапуз меньше года, в ажурной кружевной рубашонке, серьезно и внимательно смотрит в объектив. Фотография обрамлена религиозными символами, крестами. Похоже, это крещение малыша.
А вот, похоже, самая старая фотография. Небольшая, но довольно качественная, изображающая человека скорее пожилого, с властным, словно выточенным из гранита, волевым и красивым лицом, с седыми, закрученными кверху усами, в папахе и в черкеске. Я бы мог принять его за Михаила, если бы не год - 1883, и не подпись Арустам Епископосян. Внешнее сходство с Михаилом и Егишем не оставляло сомнения, что передо мной пращур этого рода, скорее всего их отец. Это было самое раннее лицо, которое было мне доступно для знакомства.
Еще и еще фотографии, жизнеописующие дореволюционный быт процветающего рода Епископося́нов, постепенно пронеслись передо мной, заполнив несколько моих вечеров, пока вся стопка не была окончательно пересмотрена и бережно отложена в сторону. Я завернул эту стопку в новую газету, и, аккуратно сложив на свое место, в верхний ящик комода, перешел к дальнейшему исследованию его недр, этого «волшебного зонтика» Оле Лукойе.
В среднем ящике были книги, старые, потрепанные, неоднократно перечитанные, с записями по полям, подчеркнутые во многих местах. Большая часть книг были хоть и на русском, но армянских авторов. Там был и «Самвел»[i], и «Вардананк»[ii], и «Геворк Марзпетуни[iii]», и «Раны Армении[iv]», и эпос «Давид Сасунский»[v], и «Давид Бек»[vi], и «Мхитар-спарапе́т»[vii], и многие другие. Кроме этих книг, там была Библия на армянском языке, в красивом переплете, но тоже зачитанная, что называется, «до дыр».
Я с собой книг не брал и боялся, что без чтива мне будет скучновато коротать вечера, так что эта находка меня очень обрадовала. Большую часть этих книг я уже читал, но кое-что мне еще до этого не попадалось, да и перечитать то, что уже было прочитано, я также был не прочь.
Но прежде мне хотелось обследовать все ящики моего хранилища, и я, сложив до поры книги обратно в комод, попытался выдвинуть последний, нижний ящик. К моему удивлению, это мне не удалось. Я прилагал титанические усилия, пытаясь воздействовать не только силой, но и умением, дергая его рывками, под разными углами, но результаты были ничтожны. Спинка кровати, которая располагалась напротив комода, не позволяла мне приложиться со всей возможной силой, и, провозившись около часа, я решил отодвинуть его из этого угла, чтобы можно было дернуть со всей дури в нужном направлении. Опорожнив два верхних ящика и сняв вещи с верха комода, я попытался передвинуть его в сторону, к центру комнаты. Итог был неутешителен: комод не сдвинулся ни на йоту.
Мое любопытство достигло предела. Я не мог себе объяснить, в чем тут дело. Ни силой меня бог не обидел, ни комод не казался таким уж тяжеленным, чтобы, опорожнив, я бы не смог его сдвинуть. Пораскинув мозгами, я решил подойти к вопросу с другой стороны.
Отодвинув кровать, мешающую выдвинуть ящики на всю их длину, в центр комнаты, я вытащил два верхних ящика комода и отложил их подальше. Тем не менее, нижний ящик не открылся сверху, как я ожидал. Он был заколочен толстой доской, полностью скрывая от меня свое содержимое. Любопытство мое разгоралось все больше и больше. Фантазия начала рисовать передо мной разные клады и сокровища, которые могли быть спрятаны тут. Может, это драгоценности, которые были спрятаны в революционные годы, а потом утеряны? Мне уже представлялся алмазный клад, сокровища мадам Петуховой. И хотя я понимал, что меньше всего я могу претендовать на то, чтобы их наследовать, но, осознавая, что кроме меня, возможно, уже никому эта тайна не откроется, я, раздавив в себе червячка сомнения, решил выяснить вопрос до конца.
С фонариком в руках я полез внутрь комода, чтобы обследовать его заднюю стенку и понять, почему я так и не смог его отодвинуть. Как я и ожидал, эта загадка объяснялась просто задняя стенка комода, тоже из прочного дерева, была наглухо приколочена к стене, к которой комод был прислонен. Отодрать эти вековые гвозди у меня не было никакой возможности, да это и не было нужно. Мне казалось, что главный секрет находится в нижнем ящике комода. Наконец, приняв решение, я отправился в хозяйственную залу в поисках чего-нибудь подходящего.
Вернулся я оттуда с кучей столярно-плотницких инструментов, которые нашел по разным углам: молотком, стамеской, топором, ломом и чем-то еще, названия чего я не помнил. Сложив все это на полу в художественном беспорядке, я взялся отдирать переднюю стенку ящика. Провозившись минут двадцать, я таки добился успеха, и тяжелая створка, держась на нижних гвоздях, была отогнута вниз. Я, скорчившись в три погибели, жадно заглянул внутрь сокровищницы, подсвечивая себе фонариком.
Через минуту я сел на пол в полной фрустрации[viii], если не сказать более. Такого разочарования я не ожидал ящик был абсолютно пуст. Я опять опустился, и, взяв фонарик в зубы, обеими руками залез в ящик. Не доверяя собственным глазам, я внимательно обшарил все углы, куда мог дотянуться, прошелся пальцами по всем швам и граням, потыкал палочкой в заднюю стенку ничего.
Это был удар. Сразу все фантазии о несметных бриллиантах рассыпались в дым. От обиды за то, каким глупцом я оказался, я даже не стал убираться, а, побросав все инструменты, завалился спать, даже не раздеваясь.
Утром, пытаясь не смотреть в сторону разгрома, учиненного накануне, я быстро собрался и отправился в больницу. За суматохой дел не было времени подумать обо всем этом. Перевязки, процедуры, назначения все как обычно. После полудня привезли легкое огнестрельное ранение, и мы с Манвелом на пару немало времени провели в перевязочной, обрабатывая рану. Наконец все позади, все назначения сделаны, все инструкции оставлены, и я вернулся опять в Храмину. Так я, с легкой руки Умберто Эко, называл свой старый дом.
Там меня встретила вчерашняя груда неубранного мусора и инструменты, разбросанные по комнате. Выпив чаю и пораскинув мозгами, я решил уж докончить начатое дело, чтобы не оставалось ощущения, что остановился в полушаге от разгадки. И потому с новыми силами я опять взялся за разборку мебели.
Доска, закрывающая нижний ящик сверху, вскоре также была отодрана, и его пустота обнажилась передо мной во всю безнадежную ширь. Ничего нового. Единственное, что было в нем необычного это прожженная на дне, прямо посередине, стрелка, направленная в сторону стены. Я было подумал о «двойном дне» и простукал дно ящика, а также оценил пространство под его нижней стенкой. Двойного дна не было.
Лишь моя медицинская дотошность позволила мне все-таки напасть на след. У меня уже давно сложился чисто профессиональный обычай: смотреть больного не только на предмет явно видимой патологии, но и не пренебрегать общим осмотром, даже несмотря на то, что в 90% он был простой формальностью, но привычка вторая натура. Так и здесь: простукав дно ящика, я не остановился на этом и почти машинально побарабанил по всем стенкам комода. То, что я услышал, заставило меня вновь, как и вчера, ошарашенно сесть на пол и собраться с мыслями.
За прибитой задней стенкой комода, там, где должна была находиться стена, явственно угадывалась пустота, гулкая полость. Она занимала не всю поверхность, и именно отличие в звуке перкуссии заставило меня обратить на этот факт внимание. Я внимательно простукал стенку еще раз и карандашом обозначил границы полученного тимпанита. Получился прямоугольник прямо по центру задней стенки комода, чуть выше уровня пола, высотой сантиметров сорок и в ширину около семидесяти. Остальная поверхность задней стенки явственно давала тупой звук стены.
Я обошел стенку, чтобы оценить её с обратной стороны, из другой комнаты. И там, в подтверждение моего предположения, был довольно большой выступ в виде архитектурной детали, много больше того, что простукивалось, обрамленный под высокую полку.
С замиранием сердца я вновь вернулся к комоду, и, решившись, нанес удар по задней стене по проекции предполагаемой полости. Топор с трудом пробил толстое дерево, и я провозился с ним немало, пока, наконец, кончиком топора не провалился в ожидаемую полость. Еще несколько осторожных ударов, и туда уже можно было посветить фонариком. Я жадно припал к получившемуся отверстию. Там действительно что-то отсвечивало металлическим блеском, и это придало мне новые силы. «Чем не Индиана Джонс в сокровищнице?» думал я, благо на Лару Крофт я никак не тянул по объективным причинам.
И вот, наконец, в щель пролезло лезвие пилы. Несколько распилов, которые не сделали бы чести ни одному, даже самому завалящему столяру, и ниша открылась во всю свою ширину, позволив мне, слегка ободрав пальцы, вытащить то, что и привлекло мое внимание, когда я освещал её фонариком. Это оказался невысокий деревянный сундучок с обитыми железом краями, закрытый на небольшой ржавый замок. Он занимал почти всю нишу, не оставляя свободного пространства. Я, стараясь сдержать восторг, лежа на спине, внимательно простукал все стенки ниши, подсвечивая себе фонариком. Ничего примечательного там больше не было, и я сконцентрировался на извлеченном из тайника сундучке.
Мой «клад» был у меня в руках. Восторг и какой-то охотничий азарт в такой степени охватили меня, что руки дрожали, когда я взялся за него. Замок, на который он был заперт, был настолько старый и ржавый, что каким-то серьезным препятствием не представлялся. Пара ловких движений стамеской и ломом, пара ударов молотком и он сорван, и я с замиранием сердца, едва сдерживая восторженное повизгивание, осторожно и нежно, как ребенка, поднял его крышку.
То, что предстало моим глазам, мало напоминало клад в той форме, как я его представлял себе. Ни злато, ни серебро, ни бриллианты не бросились мне в глаза, и где-то с минуту я просто смотрел на содержимое, стараясь усыпить недоуменное разочарование.
Сундучок был разделен поперечной перегородкой на две равные части. Слева лежали какие-то странные свитки, груда толстеньких цилиндров удивительно ветхого вида, грязно-желтого, местами серого цвета, накрученных на стержни, со следами едва различимых полустершихся каракулей. Там же были потемневшие до черноты деревянные четки (во всяком случае, больше всего они напоминали именно четки), на среднем, самом крупном звене которых был начертана странная загогулина, больше всего похожая на запятую.
Справа же лежало нечто, прикрытое сверху зеленым сукном, с вышитым скромным крестом. Я снял эту ткань и под ней обнаружил какую-то книгу в красновато-коричневом кожаном переплете, без каких-либо опознавательных знаков или записей. Я осторожно открыл её. Она не настолько обветшала, как свитки, и не начала разваливаться у меня в руках. Более того, вглядевшись повнимательнее, я уверился, что как минимум язык её для меня трудностей не представляет. Это был церковно-армянский[i], буквы были все те же, Маштоцевские[ii], язык был несколько архаичный, но я в свое время осилил Библию на церковно-армянском и решил, что уж что-что, а этот труд осилить и даже понять мне по силам. Книга была рукописная и довольно объемистая, листы были прошиты, на мое счастье, чернила не стерлись и довольно четко выделялись на пожелтевших листах. Едва ли она была очень уж древней, если даже язык, как мне показалось, вполне был понятен мне, современному человеку.
Я осторожно вытащил книгу и положил рядом со стопкой свитков, чтобы обследовать сундучок дальше, но он больше ничего не содержал. Не было в нем больше никаких тайников, скрытых полостей, и никакое другое сокровище, похоже, мне не светило.
Я всегда неровно дышал к древней истории, и находка меня обрадовала намного больше, чем это могло бы показаться с первого взгляда. Старые книги и рукописи, хранящиеся в Матенадаране[iii], как я подумал, могли бы пополниться весьма интересным экземпляром, во всяком случае, с книгой сомнений у меня не было. Загадку представляли свитки, разгадать или даже осмотреть которые у меня не было пока никакой возможности, они просто разваливались при попытке развернуть их. Из тайников памяти всплыли иллюстрации к древне-античным свиткам, но это была бы настолько большая удача, что я на всякий случай не стал обольщаться прежде времени. Я решил, что загадку свитков позднее можно будет решить в Ереване, по возвращении из этой экстремальной командировки, и более компетентными людьми, а не мной, дилетантом. Кроме того, у меня была надежда, что ключ к их загадке хранится в книге, которая вполне была мне по силам.
Аккуратно сложив хрупкие цилиндры обратно в сундучок, я закрыл его крышкой и обратился к книге. Судя по объему, читать её придется не один день, а понимать еще дольше. Для упрощения процесса я решил переводить прочитанное на современный язык и записывать в отдельную тетрадь.
Я бережно положил книгу на стол, поставил рядом тетрадь для записей, удобно расположился на тахте и раскрыл первую страницу. Повествование началось
Григ А. Первый Апокриф
Свернуть
-
Создано:
Артур Григ
- Опубликовано: 29 March 2010, 03:16 AM
- комментариев: 21
-

Странная вещь сон. Есть сны, которые запоминаешь навсегда: они так запечатлеваются в памяти, что эти образы уже не вытравишь, а некоторые могут быть даже ярче, чем реальные события. Они оставляют настолько глубокий след, что кое-кто свое будущее ставит в зависимость от этих образов. А бывает так, что самого сна ты не помнишь, но остается какое-то послевкусие, настроение, фантомная память об увиденном, чего уже никак не вспомнишь, но которое настроило на свою волну.
Так и в этот раз: я никак не мог вспомнить, что же мне снилось, но осталось ощущение напряжения, невнятной тревоги, с которым я проснулся. Первую минуту я не мог понять, где нахожусь. Потом в памяти всплыл вчерашний день, но тревога, вызванная сном, не уходила. Что-то мешало ей улетучиться, держало её за фалды, и тут до меня дошло, что: звук. Он был необычный, и сначала я принял его то ли за кудахтанье кур, то ли за далекие голоса перекликающихся женщин, а может остаточную галлюцинацию из улетучившегося уже сновидения. Какое-то время я отрешенно внимал ему, и вдруг с ясностью услышал причитания и плач. Неожиданность этого, а также внутренний инстинкт идти туда, где случилась беда (а вдруг я смогу быть полезным), заставили меня вскочить со своего ложа и поспешить на эти звуки.
Во дворе я сразу был ослеплен солнцем, ярко залившим весь двор, но сквозь прищур все же увидел, как от дома влево метнулась чья-то тень, и последовал за нею. У дверей конюшни, в которой вчера лечил Натана, столпились люди. Некоторые женщины голосили, заламывая руки, другие суетились над чем-то, чего мне еще не было видно, прямо у распахнутых ворот, и я протиснулся поближе, бесцеремонно растолкав собравшихся.
Картина была не для слабонервных. На сене в луже крови лежал мальчишка лет пяти; под этой бледной окровавленной маской я едва узнал сына Эзры. Сейчас он лежал, оцепеневший, испуганный как болью, так и творящейся вокруг суматохой, и даже не кричал, а только большими потерянными глазами смотрел на нас. Натан, и с ним еще какой-то старик, склонились над ним с растерянными лицами, явно не понимая, что им делать. Один из них ладонью прижимал мальчику висок, а из-под его пальцев толчками пульсировала кровь, стекая по лицу на попону, на которой он лежал.
У меня сработал инстинкт врача, который в таких ситуациях берет инициативу в свои руки. Сколько раз я наблюдал такую вот ошарашенную, абсолютно дезориентированную толпу родственников и просто случайных людей, которые или бездействовали, или своей бестолковой суетой только ухудшали ситуацию. Им нужен был человек, который бы взял на себя руководство, спокойно и со знанием дела раздал бы указания, и тогда его уверенность передалась бы толпе. Вместо безвольного и бессмысленного отчаяния они получили бы надежду, олицетворенную именно в этом человеке. Иногда приходилось эту роль играть, потому что не всегда я понимал, с чем имею дело или как именно надо помочь, но все равно демонстрировал уверенность и компетентность, так как это в конечном итоге помогало делу.
Так и теперь: я немедленно склонился над малышом, чтобы понять, что случилось. Отодвинув руку старика, который безуспешно дрожащими руками пытался остановить кровь, я оценил рану. Она была над левым ухом, ближе к виску, полукруглой формы, из нижнего лоскута толчками лилась теплая, алая кровь. Похоже, повредился большой сосуд, но это не страшно. Правильно наложив на рану пальцы, чтобы прижать артерию и остановить кровь, я, повысив голос, приказал толпе замолчать и говорить только тому, кто знает, что произошло. Испуганный Натан в наступившей тишине дрожащим голосом в двух словах рассказал, что малыш пробрался в денник к диковатому коню-трехлетку, и тот его лягнул. Все стало примерно понятно: след копыта - не так страшно, главное, чтобы малыш не успел истечь кровью и чтобы была цела кость.
Я послал девушек приготовить и принести в комнату, где я ночевал, теплой воды и множество чистых тряпок, а сам велел Натану и старику поднять попону с ребенком, в то время как сам прижимал его рану, и нести в ту же комнату. Получив ясные и четкие указания, женщины отбросили свое отчаяние и поспешили их выполнять, а мы перенесли малыша ко мне и уложили на топчане. Я показал старику, как правильно прижимать рану, чтобы она не кровила, а сам, быстро сполоснув руки, бросился к своей котомке, внутренне возблагодарив Бога, что у меня есть все, что необходимо, и не надо сейчас искать по сусекам.
Женщин я выставил за дверь, чтобы ни своими голосами, ни возможными обмороками они бы мне не мешали. Прибежал Эзра, всколоченный, заикающийся, с искаженным от страха лицом, но, увидев, что я деловито занимаюсь малышом, молча присел рядом. Однако, зрелище для него, похоже, было слишком сильное, и он, не выдержав, сначала отвернулся, потом вышел на шатающихся, а плечи его дергались, как от сдерживаемых рыданий. Все это я замечал краем глаза - основное мое внимание было занято малышом. Я приготовил иглу, ножницы, пинцет и суровую нитку, и, смочив в принесенной теплой воде тряпку, промыл и очистил кожу малыша вокруг раны от слипшихся волос и крови. Я попросил старика держать голову мальчика, а Натана единственной своей рукой держать обе его руки, поскольку больше никого не было, кому бы я мог доверить это, и сделал быстрый вкол иглой у края раны. Малыш, который удивительно тихо вел себя до сих пор, лишь постанывая, тут уже огласил комнату громкими криками и попытался дернуться. Слава богу, старик и Натан держали его крепко, да и сам он, похоже, уже настолько ослаб, что мне удалось быстро, невзирая на его громогласные протесты, дошить рану, особо обратив внимание на кровивший сосуд и крепко затянув его в шов. На крик малыша забежали почти все, кого я выгнал, но, увидев, что я деловито и уверенно делаю свое дело, они только молча смотрели, не мешая мне работать.
Сопоставление кожи было в целом приемлемым, рана перестала кровить, и я занялся повязкой, которую надо было сделать максимально давящей, чтобы под кожей не скопилась кровь. Старательно промыв малышу голову и лицо и просушив чистой ветошью, я разодрал вдоль приготовленные женщинами тряпки, сделав длинные полоски. Попросив того же старика помочь мне, подержав под подбородком малыша одну натянутую тряпку, я остальными ловко намотал то, что мой учитель Деметриус называл «шапочкой Гиппократа»[i]. Получилось вполне достойно, и я с удовлетворением подумал, что не посрамил своего учителя ни на йоту.
Наконец я отошел от малыша, и домочадцы тут же окружили его с причитаниями и радостными возгласами. Их радость вновь, как и всегда в подобных случаях, передалась мне, хотя руки слегка дрожали от напряжения.
Малыша унесли в дом, а мы со стариком пошли во двор - полить друг другу воды на руки. Через некоторое время староста Эзра, возбужденно размахивая воздетыми кверху руками, заспешил к нам от дома, громогласно восхваляя меня.
Сам Господь послал тебя, святой человек, ко мне в дом в эту тяжелую минуту! Ведь ты мог уйти еще вчера, и я бы потерял моего единственного сына! Воистину, Господь простер свою руку над тобой и через тебя благословил мой дом!
Ну-ну, почтенный Эзра, я лишь сделал то, чему обучался, и что сделал бы любой, кто это умеет, заскромничал я, хотя похвалы мне грели душу.
О нет, святой человек! Ведь ты помог моему сыну в шаббат! Ты навлек на себя гнев Господень, нарушив Закон, дабы спасти мальчика! Да умножатся лета твои, и да перейдет твой грех на мою голову, Йехошуа, целитель от Бога!
Только сейчас я вспомнил, что действительно сегодня шаббат, и нельзя было даже палец о палец ударить, а не то что лечить ребенка. Но не эта мысль смутила меня, а то, что я вдруг с предельной ясностью осознал, что даже если бы помнил про шаббат, то все равно сделал бы все то же самое, не усомнившись ни на секунду! Вдруг возникло недоумение от этого противоречия. Вот я, нарушивший Закон и спасший мальчонку, я согрешил? Или сделал богоугодное дело? Как может Господу быть угодно, чтобы мальчик в шаббат умер от кровопотери - что его и ожидало, не очутись я рядом? И как может тот же Закон осуждать меня за то, что я ему помог? А Господень ли это Закон, или опять за ним словно мелькнул раздвоенный язык, как он часто мелькал за многими текстами Танаха?
Эзра неверно прочел замешательство на моем лице, и, подумав, наверное, что я пожалел о своем поступке, заторопился с объяснениями:
Не беспокойся, Йехошуа, и не жалей о своем деянии. Этот твой грех да падет на мою голову! Я возьму твой проступок на себя, и если будет угодно Господу наказать за него, то пусть его наказание коснется только меня, недостойного!
Почтенный Эзра, я верю, что Господь не пожелает наказывать за это деяние, ибо оно было во благо, а добрые дела не наказываются нашим Творцом. Он радуется, увидев, что спасена чья-то жизнь, тем более жизнь невинного ребенка.
Ему ли я говорил, или убеждал сам себя? Голос у меня был уверенный, но внутри меня грыз червяк сомнений: это противоречие требовало более глубокого осмысления.
Габай упросил меня остаться на трапезу, наверное, желая, чтобы я был под рукой, если малышу еще могло бы что-нибудь понадобиться, но тот спокойно спал, лежа на белоснежных подушках, и сам едва ли не сливаясь с ними своей бледностью.
Старик оказался разговорчивым греком. Имя его, правда, вылетело у меня из головы - то ли Филиппос, то ли Теодорис. Для него нести тяжести и помогать мне в шаббат грехом не являлось, так как он не был иудеем, и потому он со спокойной душой тащил полную корзину снеди, скрашивая дорогу веселой болтовней и шутками о хозяине, хозяйке, Натане, остальных домочадцах и всем окружающем мире. Он был так словоохотлив, что не нуждался в собеседнике, у самого же меня мысли были заняты совсем другим.
Я действительно нарушил одну из главных заповедей Моше, а стало быть, и Божьих. Я вспомнил строки Торы: «Помни день субботний, чтобы святить его. Шесть дней работай и делай всякое дело твое. А день седьмой шаббат Господу Богу твоему: не делай никакого дела ни ты, ни сын твой, ни дочь твоя, ни раб твой, ни рабыня твоя, ни скот твой, ни пришелец твой, который во вратах твоих».[i] Да, я нарушил её, даже не осознавая этого, но разве осознание поменяло бы что-либо в моих действиях? Если бы я твердо помнил, что это день шаббата, разве не сделал бы то же самое? В этом у меня даже не возникло сомнения. Так может, мы не так воспринимаем эти строки? Ведь не может же Божья заповедь предписывать оставлять ребенка без помощи, обрекая его на смерть!
Может, то, что я делал, не называется «делом»? Может, требуется найти этому другое определение? Или, скажем, во фразе «святить его» скрыт другой смысл? А чем же тогда это называется, насмешливо возразил я сам себе. Мне, как какому-то крючкотвору, лицемерно искать лазейку в Законе? Недостойное занятие, я как будто пытаюсь надуть Бога и самого себя. Уж не считаю ли я его, Творца всего сущего, которому видны все наши мысли и мотивы, за наивного глупца, которого можно обвести вокруг пальца тем, что лечение мы не назовем «делом», или, например, слова «во вратах» будем толковать только в смысле человека, стоящего буквально на пороге дверей?
Тут что-то иное. Опять, уже в который раз, я вижу прямое противоречие между тем, что велит мне делать сердце, разум и совесть и тем, что велит Господь, если следовать буквально написанному в Танахе[ii]. Может, Господь просто не учел таких тонкостей? То есть общий Закон он создал, а дополнения не разработал? Не то. Может, в этом ритуале почитания шаббата есть настолько глубинный смысл, что он стоит такой мелочи, как жизнь ребенка, как в циничной фразе «лес рубят, щепки летят»? Такую интерпретацию мое понимание Бога тоже отказывалось принять.
Да так ли это важно и значимо для Ашема, чтобы в этот день все, что позволялось делать, это святить его, Господа? И что вкладывается в это слово «святить»? Можно ли святить Творца и в то же время позволить маленькому человечку умереть без нашей помощи? Как можно назвать того, который бы требовал от нас такого своего почитания?
Эти сомнения мучили меня всю дорогу до самой нашей стоянки. Наконец мы добрались до места, и я, попросив старика оставить корзину под навесом, где были сложены общие вещи, принялся искать Андреаса с Йехудой, которым мне хотелось рассказать о моих приключениях. Я нашел их ближе к берегу, где они сидели, любуясь неторопливым течением Йардена. Я, примостившись рядом, рассказал им с юмором вчерашние и сегодняшние события, не упоминая тех сомнений и дум, которые переполняли меня на обратном пути, и мало-помалу и сам за веселым разговором отвлекся от этих мыслей. Поболтав и посмеявшись, мы с Андреасом в хорошем настроении через некоторое время вернулись к остальным нашим собратьям, оставив Йехуду на берегу, не подозревая, что нас уже ожидает гроза.
Как выяснилось позже, словоохотливый грек не только донес корзинку со снедью, но и не упустил возможности также подробно рассказать собратьям о моих подвигах, и слова эти достигли ушей Йоханана Ха-Матбиля.
Когда мы с Андреасом подошли к группе, собравшейся вокруг Йоханана, вдруг их разговор затих, некоторые из братьев как будто попытались спрятать глаза, а другие наоборот, уставились на меня. Напряжение, повисшее в воздухе, безошибочно дало понять, что разговор шел обо мне. Если и могли быть какие-то сомнения, то обжигающий взгляд Йоханана и его первые же слова отмели их.
Так вот откуда дует ветер! И словно забытая рана, которая, на время успокоившись, вдруг от малейшего напряжения вновь наполняется болью, эти слова заставили меня чуть ли не физически ощутить оскомину на зубах. Ведь это было продолжение того же диалога, который я вел с самим собой всю дорогу он всплыл, но уже на новой волне, под другим углом.
Я не слышал, что и как рассказал этот старик, ответил я осторожно, пытаясь скрыть рябь волнения в голосе, но если вы говорите о сегодняшнем дне, то дело было так, и я вкратце рассказал о событиях утра, намеренно пропустив тему шаббата, ожидая, что она все равно сейчас будет затронута, так пусть хоть не мной первым.
Мой рассказ тронул слушателей: я видел по глазам, что многие из тех, которые смотрели на меня осуждающе, прониклись страданиями мальчишки и были растроганы. Однако Йоханан, похоже, не собирался так легко отпускать меня. Он искал бури - я это уже ощущал с некоторых пор. Моя строптивость в наших прежних диалогах с ним выводила его из себя, а спокойствие и терпимость не были в числе его достоинств; раздражение его накапливалось, чтобы когда-нибудь обрушиться на меня. Он ждал повода, который бы дал ему возможность уничтожить мою позицию в пух и прах, дискредитировать и развенчать мои аргументы. Такой повод я ему дал сегодня, и так просто упускать его он не собирался. Экзекуция должна была стать показательной и научить других.
Йехошуа, ты, конечно, пропустил одну важную деталь в своем рассказе, как я и ожидал, вкрадчиво произнес он, словно кот, заманивающий мышь в ловушку, а именно что сегодня шаббат. Помнил ли ты об этом, когда делал свое дело? Или разум твой пребывал в замутнении из-за естественного волнения при виде детской крови, и ты согрешил по неведению и забывчивости?
Согрешил? Учитель, я не вижу за собой греха: разве может быть грехом то, что сделано от всего сердца, сделано во благо и по велению совести? И напротив, не сделай я этого, я бы согрешил против себя, против совести, а значит - против Бога, ибо он есть высшая совесть и высшее благо.
Несчастный! Значит, ты признаешь, что осознанно пошел на этот грех, что осознанно нарушил заповедь Господню и даже теперь не чувствуешь раскаяния?
Учитель, а скажи, что бы сделал ты? Как бы ты поступил на моем месте, видя в шаббат ребенка, умирающего на твоих глазах, которому ты мог бы помочь? Ты бы оставил его умирать, ибо любое твое действие есть грех перед Богом? И это бы было сообразно твоей совести и твоему Богу?
Ты сомневаешься в Божественном предназначении? Если бы Господь пожелал, чтобы сей ребенок жил, то он бы жил и без твоего греха, если же ему суждено умереть, то как смеешь ты нарушить умысел Господний своими греховными действиями?
А как я, человек, могу своей волей нарушить умысел Божий? Умысел Господень исполнится, невзирая на все попытки противодействовать ему. И если ребенок выживет после моего лечения, значит, Господь пожелал, чтобы я помог ему в шаббат, и пожелал также, чтобы моя помощь не была всуе. И напротив, если бы Господь желал смерти ребенка, то любые мои действия, будь я даже трижды Гиппократом, не спасли бы его. Так что бы сделал ты, учитель, на моем месте?
Я бы вознес молитву Господу нашему, и молился бы за спасение ребенка. Не мне вмешиваться в его деяния и не мне греховным своим действием, содеянным в шаббат, осквернять себя.
Так что же это за Бог такой, который требует от своих почитателей слепого послушания и выполнения ритуала и не позволяет делать доброе дело в шаббат? Разве спасение мальчика не является делом богоугодным, не делает счастливым его семью, не наполняет радостью сердце того, кто этому содействовал? Не может быть Бога, одобряющего смерть и обрекающего на неё невинного ребенка! Разве совесть твоя, учитель, была бы спокойна при виде его кончины или горя его родителей? Или неосквернение в шаббат тебе дороже жизни ребенка? А может, совесть твоя не в ладах с Богом, которого ты чтишь?
Ты забыл, Йехошуа, Тору, а я тебе напомню. «Когда сыны Исраэля были в пустыне, нашли раз человека, собиравшего дрова в шаббат. И те, которые нашли его собирающим дрова, привели его к Моше и Аарону и ко всей общине. И Господь сказал Моше: смерти да предан будет человек сей; забросать его камнями всей общине за пределами стана. И вывела его вся община за стан, и забросала его камнями, и умер он, как повелел Господь Моше.» Так как же ты смеешь поступать так же, как и этот человек, и даже не видеть за собой греха?
Не от Бога слова эти в Писании, хоть и приписываются они Богу. Нет, учитель, не может Господь всемогущий быть тем, кем ты хочешь его представить, и кем он представлен в этом отрывке. Ты, учитель, преподносишь нам ревнивого самодура, кровавого деспота, палача детей своих, и пытаешься уверить нас, что это и есть Творец? Прости меня, учитель, но слеп ты и близорук и не Божье нам вещаешь, а человеческое, не совершенное, а греховное, и имя Божье там лишь ширма, за которой нет истины, а есть лишь грешные люди и их бессмысленные ритуалы.
Таких слов не ожидал никто! Это были не оправдания, а обвинения, и растерянные лица окружающих отражали какой-то испуг за меня, а также за то, чему они сейчас будут свидетелями. И буря наконец разразилась: Йоханан вышел из себя. Вместо виноватого лепета, который он ожидал, он натолкнулся на слова не менее твердые, на аргументы не менее весомые, чем его. И это мое сопротивление, о которое разбилась его, казалось бы, сокрушительная атака, а более всего то, что я сам перешел в наступление, было для него полной неожиданностью. Он напоминал полководца, который, разработав план сражения с заведомо слабым противником, вдруг, в пылу атаки, понимает, что вооружение его войска лишь деревянные мечи и палки. А неприятель неожиданно ощетинился несгибаемой фалангой, и он вдруг оказывается перед нею без войска, которое, побросав свои деревяшки, оставляет своего полководца голым и безоружным.
Не мир я принес на землю, а меч! загремел он, пытаясь мощью своего голоса добиться того, чего не удалось добиться аргументами. Я Бог гнева, говорит Господь! И реки крови прольются, и рука его настигнет всякого, кто ослушался и отступился, кто не успеет покаяться. Будет суд Всевышний, и спасутся лишь те, кто сядут со мной, остальным же гореть вечно, и не будет им покоя на все времена!
Нет, учитель! Нет в твоих словах Бога. Не может быть Бога в крови, в чаде пожарищ, в мучениях и истязаниях созданий Божьих! И не в страхе перед карой надо искать Ашема, не в боязни того, что он может уничтожить за ослушание. Не рабами безвольными, не палачами, прячущимися за его именем, и не безликой толпой, бессмысленно повторяющей и чтящей пустые ритуалы, создал нас Господь и хотел бы нас видеть. Дух Божий, суть веры не в противоречивых строках Писания, и не в ужасных картинах кары за ослушание! Нет в них истины, и не было её там никогда!
Как смеешь ты глас свой немощный поднимать против моего слова, ставить своего Бога против моего? Вот он глас Всевышнего, и нет Бога другого, кроме того, кто говорит устами пророков и строками Писания! Что есть твоя истина, Ха-Ноцри? Что есть твой Бог?
Любовь! Бог есть любовь, и всяк, познавший любовь и поселивший её в сердце своем, познает Ашема! Не меч он карающий, не плаха, не огонь всесожжения и не деспот кровавый, а добрый пастырь. Он любит свои создания, все без исключения: от былинки и мотылька до человека, от гор, рек и даже пустынь до этого бескрайнего неба! И любит он их всей душой, всех людей, все создания, в которые он вдохнул жизнь, любит отеческой любовью, скорбит их горестям, радуется их благу! Все мы создания Божьи, и воистину прекрасно творение рук его! Прекрасен мир, созданный Божественным вдохновением, широко его сердце, и всем есть место в нем! Бог истинный любит свои чада и радуется, когда и его любят в ответ! Посели в сердце своем любовь к творению Божьему, и ты наполнишься любовью и к самому Господу!
Слова лились из меня рекой. Ушла куда-то скованность перед лицом самого Йоханана, перед многочисленными слушателями, которые, окружив нас плотным кольцом, пытались не пропустить ни единого слова во вдруг наступившей тишине, где еще звенело эхо моих слов. И даже сам Йоханан смотрел на меня удивленно, словно не мог понять, откуда взялись у меня силы и что это за лавина, под обломками которой его слова вдруг потеряли свой обычный вес, раскололись и рассыпались в пыль, как глиняные черепки под обвалом.
В глазах окружающих я увидел что-то новое. Я вдруг явственно ощутил силу собственного слова, и даже не столько слова, сколько мысли, облеченной в это слово. И сам Ха-Матбиль это почувствовал. Я уловил тень сомнения, мелькнувшую на его обычно столь грозном лице. Гнев, страсть, порыв все эти привычные для него эмоции сменились теперь неуверенностью, смятением. Он словно пытался найти свое знамя, которым обычно вел за собой толпу, а рука его нащупывала лишь обломок древка, лишившегося полотнища.